Сорваться - эффектнее, чем устоять, Разбить - романтичнее, чем уберечь. Отречься - приятнее, чем настоять, И самая легкая вещь- умереть.
Правильное формулирование задачи - это проблема не менее сложная, чем само решение задачи и не нужно надеяться, что кто-то другой целиком сделает это за вас.
ЛЕСКОВ Николай Семенович (1831-95), русский писатель. Антинигилистические романы («Некуда», 1864; «На ножах», 1870-71); романы-хроники о русской провинции (о духовенстве — «Соборяне», 1872; о дворянстве — «Захудалый род», 1874); повести и рассказы о праведниках («Очарованный странник», 1873; «Однодум», 1879), о талантливых умельцах («Левша», 1881); христианские легенды; сатирические произведения («Заячий ремиз», 1891-1894); мемуары и публицистика. Критикуя современные социальные отношения, живописуя традиционный бытовой уклад и оправдывая укорененность христианской веры в России, воссоздает реальность в парадоксальном преломлении (трагическом, идиллическом или анекдотическом) ее разнородных начал. Разнородная жанровость и образность (документальность, автобиографизм, миф и гротеск) воплощается в разнообразные формы сказа с красочным обилием идиолектов.
ЛЕСКОВ Николай Семенович [4 (16) февраля 1831, сельцо Горохово Орловского уезда Орловской губернии — 21 февраля (5 марта) 1895, Петербург], русский писатель.
«Род наш... происходит из духовенства...»
Внук священника, Лесков всегда подчеркивал свою родовую связь с сословием, изображение которого считал своей «специальностью» в литературе. Хотя отец Лескова «не пошел в попы», семинарское воспитание определило его духовный облик. Заседатель Орловской уголовной палаты, «превосходный следователь», получивший дворянство по выслуге и женившийся на девушке из дворянской семьи, в 1839 он вышел в отставку, купил хутор в Кромском уезде и уехал из Орла со всей семьей (из семерых его детей писатель был старшим). В деревне Лесков сошелся с крестьянскими детьми, до «мельчайших подробностей» узнал «простонародный быт». Детские воспоминания дали ему материал для рассказов «Несмертельный Голован» (1879), «Пугало» (1885), «Юдоль» (1892).
«Я ведь вполне самоучка...»
Первоначальное образование Лесков получил в доме богатых родственников. В 1841 он поступил в орловскую гимназию, но учился неровно и в 1846, не выдержав переводных экзаменов, начал службу писцом в Орловской палате уголовного суда. В те годы он много читал, вращался в кругу орловской интеллигенции. Внезапная смерть отца и «бедственное разорение» семьи изменили судьбу Лескова. Он переехал в Киев, под опеку дяди, профессора университета, и стал служить в Киевской казенной палате. Влияние университетской среды, знакомство с польской и украинской культурами, чтение А. И. Герцена, Л. Фейербаха, Л. Бюхнера, Г. Бабефа, дружба с иконописцами Киевско-Печерской лавры заложили фундамент разносторонним знаниям писателя.
«Закабаление в литературу»
В 1857 Лесков стал служить в частной компании дальнего родственника, англичанина А. Я. Шкотта. Коммерческая служба требовала беспрестанных разъездов, жизни «в самых глухих захолустьях», что давало «обилие впечатлений и запас бытовых сведений», нашедших отражение в ряде статей, фельетонов, заметок, с которыми писатель выступал в киевской газете «Современная медицина», в петербургских журналах «Отечественные записки» и «Указатель экономический» (здесь в 1860 состоялся его печатный дебют). Статьи Лескова касались практических вопросов и носили по преимуществу разоблачительный характер, что создавало ему немало врагов.
Успех и скандал
С переездом в Петербург в 1861 началась интенсивная работа Лескова в периодике. Он быстро стал заметным публицистом. Вскоре в печати появились и его первые беллетристические опыты — жанровые картинки, путевые заметки, нравоописательные очерки. Лесков вошел в литературу как знаток духовной и бытовой жизни народа. Об общественной позиции писателя в те годы свидетельствует его полемика с «Современником», наиболее авторитетным журналом левой ориентации. Хотя сам Лесков, видимо, прошел через увлечение социализмом и в его окружение входили литераторы-радикалы, в начале 1860-х гг. он выступал уже как последовательный противник революционных преобразований и этих взглядов придерживался до конца жизни. Оглушительный резонанс приобрела его статья по поводу петербургских пожаров 1862, сопровождавшихся слухами о поджигателях-революционерах. Писатель потребовал от правительства немедленного опровержения или доказательства этих слухов. Радикалы сочли его выступление за донос и открыли кампанию травли писателя, что навсегда оставило болезненный след в его памяти.
Антинигилистические романы
С января 1864 начал печататься роман Лескова «Некуда», окончательно подорвавший репутацию писателя в левых кругах. Современники восприняли роман как клевету на «молодое поколение», хотя, помимо «шальных шавок» нигилизма, писатель нарисовал и искренно преданных социализму молодых людей, поставив их в ряду лучших героев романа (в основном — сторонников постепенного реформирования страны). Главная мысль Лескова — бесперспективность революции в России и опасность неоправданных социальных жертв — провоцировала неприятие романа в 1860-е гг. Лесков был объявлен «шпионом», написавшим «Некуда» по заказу III Отделения. Столь бурная реакция объяснялась и откровенной памфлетностью романа: Лесков нарисовал узнаваемые карикатуры на известных литераторов и революционеров. Антинигилистические мотивы, звучавшие и в других его произведениях 1860-х гг., а также роман «На ножах» (1870), где показан внутренний крах революционной мечты и нарисованы «мошенники от нигилизма», усугубили неприязнь к Лескову в кругу радикальной интеллигенции. Его лучшие произведения тех лет — рассказы «Леди Макбет Мценского уезда» (1865), «Воительница» (1866), хроники «Старые годы в селе Плодомасове» (1869) и «Захудалый род» (1874) — прошли почти незамеченными.
Расцвет
Поворотным событием в судьбе Лескова стала хроника «Соборяне» (1872), продемонстрировавшая даже предубежденным читателям масштаб его художественного дарования. За внешне непритязательным рассказом о «житье-бытье обитателей старгородской поповки» проступает обобщенный образ национального бытия и самостоятельная концепция русской жизни. Борьба главного героя хроники священника Туберозова с «вредителями русского развития» (как нигилистами, так и равнодушными администраторами) — внутренняя пружина и смысловой центр повествования. Духовенство, вопреки инерции общественного мнения, трактуется в хронике и как сословие, хранящее традиционные ценности, и как социальная среда, откуда можно ожидать спасения для раздираемой противоречиями пореформенной России. Снискавшие широкий читательский успех рассказ «Запечатленный Ангел» (1872) и повесть «Очарованный странник» (1873) примыкают к «Соборянам» масштабом обобщения: на ограниченном сюжетном пространстве писатель создал художественную модель всей России. Оба произведения выдержаны в сказовой манере (см. Сказ): автор «прячется» за рассказчика, избегая однозначных оценок. В дальнейшем сказовая форма стала самой продуктивной у Лескова, давшей характерные образцы его стиля («Левша», 1881; «Тупейный художник», 1883 и др.).
«... Христианство есть учение жизненное»
Начиная с 1860-х гг. и до последних дней Лесков много писал о религиозной жизни русского общества. Он входил в мир старообрядцев и сектантов, личностно принимая пафос поиска истинной веры. К 1880-м гг. в его взглядах обозначился интерес к протестантизму и разрыв с православием («у нас византиизм, а не христианство»), что привело в итоге к проповеди внеконфессионального христианства и сближению с толстовством (см. Толстовцы). Эволюция писателя от рассказа «На краю света» (1875) — художественной апологии национального православия, к очеркам «Мелочи архиерейской жизни» (1878), «Синодальные персоны» (1882), повести «Полунощники» (1891), где писатель выступал язвительным критиком официальной церковности, закономерно привела в 1880-е гг. к его «возвращению» в либеральную прессу и к постепенной реабилитации Лескова в общественном сознании. Вскоре на материале сюжетов, извлеченных из «Пролога» (древнерусского сборника житий и сказаний), Лесков написал серию «легенд» из жизни первохристиан («Повесть о богоугодном дровоколе», 1886; «Скоморох Памфалон», 1887; «Зенон-златокузнец», 1890), превратив их в художественную проповедь «хорошо прочитанного Евангелия». Эти произведения, наряду со множеством поздних повестей и рассказов, пронизанных неприятием «церковной набожности, узкой национальности и государственности», упрочили за Лесковым репутацию писателя широких гуманистических взглядов.
«Лесков — писатель будущего» (Л. Н. Толстой)
До конца дней Лесков оставался художником-экспериментатором. Жанровое новации — новеллы-анекдоты, сказки, легенды, мемуарные повести, «рассказы кстати» — предполагали и стилистическое разнообразие. Лесков был блестящим стилизатором, имитировавшим язык 18 в. (цикл рассказов «Заметки неизвестного»,1884), владевшим эзоповской манерой («Заячий ремиз», 1894), любившим красочный стиль (легенда «Прекрасная Аза», 1887), умевшим писать и изысканно просто (рассказ «Под Рождество обидели», 1890). По достоинству Лескова-художника оценили только в 20 веке, когда появились статьи М. Горького о его новаторстве и драматичной творческой судьбе, работы Б. М. Эйхенбаума о сказовой манере Лескова, иллюстрации Б. М. Кустодиева, опера Д. Д. Шостаковича «Катерина Измайлова» (по «Леди Макбет Мценского уезда»), многочисленные спектакли и фильмы по его произведениям.
Н. С. ЛЕСКОВ. ИЗ ПОВЕСТИ «ОЧАРОВАННЫЙ СТРАННИК»
Глава тринадцатая
...и промежду всей этой публики цыганка ходит этакая... даже нельзя ее описать как женщину, а точно будто как яркая змея, на хвосте движет и вся станом гнется, а из черных глаз так и жжет огнем. Любопытная фигура! А в руках она держит большой поднос, на котором по краям стоят много стаканов с шампанским вином, а посредине куча денег страшная. Только одного серебра нет, а то и золото, и ассигнации, и синие синицы, и серые утицы, и красные косачи, — только одних белых лебедей нет. Кому она подает стакан, тот сейчас вино выпьет и на поднос, сколько чувствует усердия, денег мечет, золото или ассигнации; а она его тогда в уста поцелует и поклонится. И обошла она первый ряд и второй — гости вроде как полукругом сидели — и потом проходит и самый последний ряд, за которым я сзади за стулом на ногах стоял, и было уже назад повернула, не хотела мне подносить, но старый цыган вдруг как крикнет:
— Грушка! — и глазами на меня кажет. Она взмахнула на него ресничищами... ей-богу, вот этакие ресницы, длинные-предлинные, черные, и точно они сами по себе живые и, как птицы какие, шевелятся, а в глазах я заметил у нее, как старик на нее повелел, то во всей ней точно гневом дунуло. Рассердилась, значит, что велят ей меня потчевать, но, однако, свою должность исполняет: заходит ко мне на задний ряд, кланяется и говорит:
— Выкушайте, гость дорогой, про мое здоровье! А я ей даже и отвечать не могу: такое она со мною сразу сделала! Сразу, то есть как она передо мною над подносом нагнулась и я увидал, как это у нее промеж черных волос на голове, будто серебро, пробор вьется и за спину падает, так я и осатанел, и весь ум у меня отняло. Пью ее угощенье, а сам через стакан ей в лицо смотрю и никак не разберу: смугла она или бела, а меж тем вижу, как у нее под тонкою кожею, точно в сливе на солнце, краска рдеет и на нежном виске жилка бьет... «Вот она, — думаю, — где настоящая-то красота, что природы совершенство называется; магнетизер правду сказал: это совсем не то, что в лошади, в продажном звере».
И вот я допил стакан до дна и стук им об поднос, а она стоит да дожидается, за что ласкать будет. Я поскорее спустил на тот конец руку в карман, а в кармане все попадаются четвертаки, да двугривенные, да прочая расхожая мелочь. Мало, думаю; недостойно этим одарить такую язвинку, и перед другими стыдно будет! А господа, слышу, не больно тихо цыгану говорят:
— Эх, Василий Иванов, зачем ты велишь Груше этого мужика угощать? Нам это обидно. А он отвечает:
— У нас, господа, всякому гостю честь и место, и моя дочь родной отцов цыганский обычай знает; а обижаться вам нечего, потому что вы еще пока не знаете, как иной простой человек красоту и талант оценить может. На это разные примеры бывают.
А я, это слышучи, думаю:
«Ах вы, волк вас ешь! Неужели с того, что вы меня богатее, то у вас и чувств больше? Нет уж, что будет, то будет: после князю отслужу, а теперь себя не постыжу и сей невиданной красы скупостью не унижу».
Да с этим враз руку за пазуху, вынул из пачки сторублевого лебедя, да и шаркнул его на поднос. А цыганочка сейчас поднос в одну ручку переняла, а другою мне белым платком губы вытерла и своими устами так слегка даже как и не поцеловала, а только будто тронула устами, а вместо того точно будто ядом каким провела, и прочь отошла.
Она отошла, а я было на том же месте остался, но только тот старый цыган, этой Груши отец, и другой цыган подхватили меня под руку, и волокут вперед, и сажают в самый передний ряд рядом с исправником и с другими господами.
Мне было, признаться, на это и неохота: я не хотел продолжать и хотел вон идти; но они просят, и не пущают, и зовут:
— Груша! Грушенька, останови гостя желанного!
И та выходит и... враг ее знает, что она умела глазами делать: взглянула, как заразу какую в очи пустила, а сама говорит:
— Не обидь: погости у нас на этом месте.
— Ну уж тебя ли, — говорю, — кому обидеть можно, — и сел.
А она меня опять поцеловала, и опять то же самое осязание: как будто ядовитою кисточкою уста тронет и во всю кровь до самого сердца болью прожжет.
И после этого начались опять песни и пляски, и опять другая цыганка с шампанеей пошла. Тоже и эта хороша, но где против Груши! Половины той красоты нет, и за это я ей на поднос зацепил из кармана четвертаков и сыпнул... Господа это взяли в пересмех, но мне все равно, потому что я одного смотрю, где она, эта Грушенька, и жду, чтоб ее один голос без хора слышать, а она не поет. Сидит с другими, подпевает, но солу не делает, и мне ее голоса не слыхать, а только роток с белыми зубками видно... «Эх ты, — думаю, — доля моя сиротская: на минуту зашел и сто рублей потерял, а вот ее-то одну и не услышу!» Но, на мое счастье, не одному мне хотелось ее послушать, а другие господа важные посетители все вкупе закричали после одной перемены:
— Груша! Груша! «Челнок», Груша! «Челнок»! Вот цыганы покашляли, и молодой се брат взял в руки гитару, а она запела. Знаете, их пение обыкновенно достигательное и за сердце трогает, а я как услыхал этот самый се голос, на который мне еще из-за двери манилось, расчувствовался. Ужасно мне как понравилось! Начала она так как будто грубовато, мужественно, этак: «Мо-о-ре во-оо-о-ет, мо-ре сто-нет». Точно в действительности слышно, как и море стонет и в нем челночек поглощенный бьется. А потом вдруг в голосе совсем другая перемена, обращение к звездам: «Золотая, дорогая, предвещательница дня, при тебе беда земная недоступна до меня». И опять новая обратность, чего не ждешь. У них все с этими с обращениями: то плачет, томит, просто душу из тела вынимает, а потом вдруг как хватит совсем в другом роде, и точно сразу опять сердце вставит... Так и тут она это «море»-то с «челном» всколыхала, а другие как завизжат всем хором:
Джа-ла-ла. Джа-ла-ла.
Джа-ла-ла прингала!
Джа-ла-ла принга-ла.
Гай да чепурингаля!
Гей гоп-гай, та-гара!
Гей гоп-гай-та гара!
и потом Грушенька опять пошла с вином и с подносом, а я ей опять из-за пазухи еще одного лебедя... На меня все оглядываться стали, что я их своими подарками ниже себя ставлю; так что им даже совестно после меня класть, а я решительно уже ничего не жалею, потому что волю, сердце выскажу, душу выкажу, и выказал. Что Груша раз ни споет, то я ей за то лебедя, и уже не считаю, сколько их выпустил, а даю да и кончено, и зато другие ее все разом просят петь, она на все их просьбы не поет, говорит «устала», а я один кивну цыгану: не можно ли, мол, ее принудить? тот сейчас на нее глазами поведет, она и поет. И много-с она пела, песня от песни могучее, и покидал я уже ей много, без счету лебедей, а в конце, не знаю, в который час, но уже совсем на заре, точно и в самом деле она измаялась, и устала, и, точно с намеками на меня глядя, завела: «Отойди, не гляди, скройся с глаз моих». Этими словами точно гонит, а другими словами допрашивает: «Иль играть хочешь ты моей львиной душой и всю власть красоты испытать над собой». А я ей еще лебедя! Она меня опять поневоле поцеловала, как ужалила, и в глазах точно пламя темное, а те, другие, в этот лукавый час напоследях как заорут:
Ты восчувствуй, милая,
Как люблю тебя, драгая!
и все им подтягивают да на Грушу смотрят, и я смотрю да подтягиваю: «ты восчувствуй!» А потом цыгане как хватят: «Ходи, изба, ходи, печь; хозяину негде лечь» — и вдруг все в пляс пошли... Пляшут и цыгане, пляшут и цыганки, и господа пляшут: все вместе вьются, точно и в самом деле вся изба пошла. Цыганки перед господами носятся, и те поспевают, им вслед гонят, молодые с посвистом, а кои старше — с покрехтом. На местах, гляжу, уже никого и не остается... Даже от которых бы степенных мужчин и в жизнь того скоморошества не ожидал, и те все поднимаются. Посидит-посидит иной, кто посолиднее, и сначала, видно, очень стыдится идти, а только глазом ведет, либо усом дергает, а потом один враг его плечом дернет, другой ногой мотнет, и смотришь, вдруг вскочит и хоть не умеет плясать, а пойдет такое ногами выводить, что ни к чему годно! Исправник толстый-претолстый, и две дочери у него были замужем, а и тот с зятьями своими тут же заодно пыхтит, как сом, и пятками месит, а гусар-ремонтер, ротмистр богатый и собой молодец, плясун залихватский, всех ярче действует: руки в боки, а каблуками навыверт стучит, перед всеми идет — козырится, взагреб валяет, а с Грушей встренется — головой тряхнет, шапку к ногам ее ронит и кричит: «Наступи, раздави, раскрасавица!» — и она... Ох, тоже плясунья была! Я видал, как пляшут актерки в театрах, да что все это, тьфу, все равно что офицерский конь без фантазии на параде для одного близиру манежится, невесть чего ерихонит-ся, а огня-жизни нет. Эта же краля как пошла, так как фараон плывет — не колыхнется, а в самой, в змее, слышно, как и хрящ хрустит и из кости в кость мозжечок идет, а станет, повыгнется, плечом ведет и бровь с носком ножки на одну линию строит... Картина! Просто от этого виденья на ее танец все словно свой весь ум потеряли: рвутся к ней без ума, без памяти: у кого слезы на глазах, а кто зубы скалит, но все кричат: «Ничего не жалеем: танцуй!» — деньги ей так просто зря под ноги мечут, кто золото, кто ассигнации. И все тут гуще и гуще завеялось, и я лишь один сижу, да и то не знаю, долго ли утерплю, потому что не могу глядеть, как она на гусарову шапку наступает... Она ступит, а меня черт в жилу щелк; она опять ступит, а он меня опять щелк, да, наконец, думаю: «Что же мне так себя всуе мучить! Пущу и я свою душу погулять вволю», — да как вскочу, отпихнул гусара, да и пошел перед Грушею вприсядку... А чтобы она на его, гусарову, шапку, не становилася, такое средство изобрел, что, думаю, все вы кричите, что ничего не жалеете, так я то делом-правдою докажу, да сам прыгну, и сам из-за пазухи ей под ноги лебедя и кричу: «Дави его! Наступай!» Она было не того... даром, что мой лебедь гусарской шапки дороже, а она и на лебедя не глядит, а все норовит за гусаром; да только старый цыган, спасибо, это заметил, да как на нее топнет... Она и поняла и пошла за мной... Она на меня плывет, глаза вниз опустила, как змеища-горынище, ажно гневом землю жжет, а я перед ней просто в подобие беса скачу, да все, что раз прыгну, то под ножку ей мечу лебедя... Сам ее так уважаю, что думаю: не ты ли, проклятая, и землю и небо сделала? а сам на нее с дерзостью кричу: «ходи шибче», да все под ноги ей лебедей, да раз руку за пазуху пущаю, чтобы еще одного достать, а их, гляжу, там уже всего с десяток остался... «Тьфу ты, — думаю, — черт же вас всех побирай!» — скомкал их все в кучку, да сразу их все ей под ноги и выбросил, а сам взял со стола бутылку шампанского вина, отбил ей горло и крикнул:
— Сторонись, душа, а то оболью! — да всю сразу и выпил за ее здоровье, потому что после этой пляски мне пить страшно хотелось.
|